драматургия

Edith Piaf: Под небом Парижа (1 правка – монолог)

Edith Piaf: Под небом Парижа

инсценировка по книгам Эдит Пиаф «На балу удачи» и Симоны Берто «Эдит Пиаф»

(1 правка – монолог)

Соловьева Мария

 

  1. Наркомания

Дела плохи. Темно. Вернувшись в Париж, я не могла больше раздумывать, нужно было снова ложиться в клинику. Пятьдесят четвертый год — двух лет не прошло со дня моей красивой свадьбы! Жак делал все, что мог, но его часто не бывало дома. У него была своя работа. И потом, чтобы жить с женщиной, потерявшей человеческий облик, нужно быть не певцом, а святым!

На этот раз я не выдержала и четырех дней. Я сбежала из клиники до того, как сняли уколы.

Голова моя была набита кусками льда, они впивались мне в мозг. Молотки стучали по черепу. В больнице у меня отобрали одежду, я убежала в халате. Мимо оконца сторожа я проползла на четвереньках, вскочила в такси и вернулась домой. Кинулась туда, где прятала морфий,— ампулы были на месте. И все началось сначала…

Наркомания — адский праздник, там своя карусель, свое чертово колесо… Ты кружишься, поднимаешься и опускаешься, снова поднимаешься и снова падаешь в бездну. Все всегда одно и то же, все повторяется, все серо, грязно. Но ничего не замечаешь, в голове у тебя одно…

Когда вкалываешь иглу, задыхаешься не от наслаждения, а от облегчения. Момент, когда колешься не для того, чтобы тебе стало хорошо, а чтобы не было плохо, наступает очень быстро. Как страшно! Чем больше доза, тем сильнее страдание, и надо колоть еще больше, чтобы прекратить мучения. Разум уже давно тебя покинул. Живешь как в тумане.

 

И в таком состоянии я решила отправиться на гастроли на девяносто дней; три летних месяца по Франции с Супер-Цирком. Никто не мог меня остановить. Я знала: «Если я не буду петь, я подохну…» Я не могла признаться в том, что мне нужны деньги, чтобы продолжать убивать себя. Я на это тратила все, что зарабатывала. Лулу был в отчаянии: «Раз она хочет, она поедет!»

И я поехала, но в каком состоянии! Ничего человеческого — тряпичная кукла…

Не знаю, как я закончила гастроли. Добиралась до гримерной в полной отключке, кололась и пела дальше. Уходила со сцены, Лулу подхватывал меня, иначе я бы рухнула на пол. Я не хотела делать больше трех уколов, упиралась изо всех сил, но очень скоро стала делать четыре, потом пять… Когда я смотрелась в зеркало, мне хотелось выть, до того я сама себе была противна. Однажды я сказала себе: «Нет! Я выдержу, я избавлюсь…» — и я не сделала укола.

Я не отдавала себе отчета, в каком я состоянии. Мои руки, бедра были покрыты синяками, ранами и струпьями. Меня приходилось одевать, гримировать и затем выталкивать на сцену. Я не осознавала происходящего и жила только ожиданием момента, когда очередной подонок принесет мне волшебную ампулу.

Не помню, как я вышла на сцену. Прожектора били в лицо, в их огненном свете перед глазами кружились красные звезды. Я не услышала музыкантов и ждала, когда они заиграют, чтобы начать петь. Я чувствовала, как пот, отвратительный, липкий пот, смывая грим, течет по лицу. Я качалась, как на палубе. Схватив микрофон, я уцепилась за него и сжимала изо всех сил. Мы вместе раскачивались, как мачта во время бури… Я запела… но внезапно остановилась. Не могла произнести ни слова, ни звука. Издалека донесся смех публики, нехороший смех. До меня долетали слова, они лопались, как пузыри, о мою голову, о мои уши. Тогда я заплакала… и стала звать: «Марсель, Марсель…» Не знаю, кого я звала, свою дочку или Сердана… Потом я крикнула публике: «Простите! Я не виновата… Простите!..»

 

  1. Марсель Сердан

 

В этот час Марсель уже должен прибыть в Нью-Йорк. С нами ему было бы веселее…

А хотите, я хлопну три раза в ладоши, и перед вами предстанет Марсель? Посмотрите вон туда за аквариум! Догадливые подумали: «Сейчас мы увидим фотографию Сердана»…

У меня тогда по спине пробежала дрожь: зеленый свет, струящиеся водоросли, рыбы, проплывавшие перед его лицом… Марсель был похож на утопленника. Два месяца спустя его уже не было в живых…

 

Настоящего Марселя я узнала не в постели, а на улице, когда встретила его с одним арабом, другом детства.— Он вел его за руку — тот был почти слеп. Каждое утро Марсель водил его к окулисту на процедуры. Это был несчастный боксер из Касабланки. Марсель вызвал его в Париж. Он оплатил все: проживание, переезд, лечение. Все.

Ты знаешь, как я ревнива. Я заметила, что Марсель часто уходит куда-то. Смотрит на часы и говорит мне: «Я через час вернусь, у меня деловое свидание». В конце концов я не выдержала, мне нужно было знать. Я сказала, что встретила его, это неправда. Я следила за ним.

Когда Марсель увидел меня на улице, я не посмела ему признаться. Он бы не понял. Он решил, что мы встретились случайно, и все мне рассказал. Даже от меня он все скрыл, но не солгал, что у него свидание. Помимо лечения он заходил к своему другу и днем, чтобы тот не чувствовал себя заброшенным. Кому, как не мне, знать, как долго тянется время в темноте!

Я заплакала от радости. Я не могла себе представить, что на свете существуют такие мужчины. Как подумаю, что есть идиоты, которые говорят: «Все боксеры — грубые животные», хочется иметь такие кулаки, как у Марселя, чтобы набить им морду.

 

В Нью-Йорке журналисты так старались, так бегали за нами, что Марсель согласился на пресс-конференцию. «Идиллия двух французских «звезд» в Нью-Йорке» — лакомый кусок для всех газет! Пришли все до одного. Кто курил, кто жевал резинку, кто вытащил ручку, кто еще нет.

Марсель пошел напролом. Он всегда идет прямым путем. Если бы ты слышала, как он им выдал! Мне он сказал: «Ты ничего не должна говорить; я бы вообще хотел, чтобы тебя здесь не было». Но я не уходила, я хотела все слышать.

Там был запасной выход, я спряталась за дверью. Марсель стоял так, что никто не мог к ней пройти.

«Ну так вот. Вас интересует только одно. Значит, не будем зря терять времени. Вы хотите знать, люблю ли я Эдит? Да. Любовница ли она мне? Она мне любовница только потому, что я женат. Если бы я не был женат и у меня не было детей, то она стала бы моей женой. А теперь пусть тот, кто никогда не изменял своей жене, поднимет руку».

Все остолбенели.

«Вы можете задавать мне любые вопросы, но на эту тему я все сказал. Завтра я увижу, джентльмены вы или нет».

Назавтра в газетах о нас не было ни слова, а я получила огромную, как небоскреб, корзину цветов с запиской: «От джентльменов женщине, которую любят больше всего на свете!»

Во Франции такого не дождешься!

Марсель меня изменил. У него такое чистое сердце, что, когда он на меня смотрит, я чувствую себя отмытой, как будто в моей жизни ничего не было.

С другими мне всегда хотелось начинать все с нуля. С ним я это сделала.

С ним в моей жизни произошла еще одна значительная перемена. С Марселем я ни за что не платила. Бумажник вынимал он.

Знаете, не так-то легко заставить его принять подарок. Но я нашла выход: как только он мне что-нибудь дарит, я тотчас делаю ему подарок в ответ.

Вот смотрите, Он купил мне мое первое норковое манто. Какая красота!

Норковое манто… Мне бы в жизни в голову не пришло, а ему пришло! Вы бы видели, как он доставал чековую книжку,— лорд!

Я со всех ног бросилась к Картье и купила ему пару запонок — самых лучших, с бриллиантами, и еще часы и цепочку, все, что попалось на глаза! Он достоин всего самого лучшего. Когда я ему все принесла, он радовался как ребенок. Он схватил меня на руки, поднял в воздух и стал кружить по комнате.

Он сводил меня с ума. Я теряла разум. Единственно, мне больно, что мы не все время были вместе. У нас разные профессии… И потом Маринетта, его жена… Я внушаю себе: он прав, что не оставляет ее, но все равно страдаю.

 

Он улетел на следующий день. Матч состоялся. Ла Мотта победил. Марсель потерял титул чемпиона. Вернулся он не таким, как прежде. Было очевидно, что он тяжело переживает поражение.

Назавтра в одной из газет появился крупный заголовок: «Эдит Пиаф принесла несчастье Сердану». Были и другие статьи, все они без зазрения совести обвиняли меня.

Как всегда, Марсель ласково утешал меня: «Не обращай на них внимания. Я был не в форме, это правда, но это случается со всеми боксерами. Я возьму реванш, и мы сделаем все, чтобы победить, верно, Эдит?»

Это было в характере Марселя: успокаивать вместо того, чтобы упрекать. Другие бы на его месте за словами не постояли.

Разве не прекрасны такие слова? Марсель был ответственным человеком и понимал, что шампанское и бессонные ночи не способствуют победам на ринге.

После поражения Марселя я решила: «Этот дом приносит мне несчастье! Не хочу здесь больше жить».

Так мы оказались в Булони, в доме номер 5 по улице Гамбетта, в частном особняке, за который я заплатила девятнадцать миллионов старых франков. Гостиная была так велика, что могла служить для Марселя спортивным залом. Это была единственная причина, толкнувшая меня на покупку. «Он будет тренироваться дома, он больше не будет меня оставлять».

День отъезда Марселя уже был назначен, билеты на пароход заказаны. За сутки до его отъезда я позвонила ему:

— Любовь моя, умоляю, приезжай скорей, я не могу больше ждать… Лети самолетом, пароходом очень долго. Прилетай.

— Хорошо,— ответил Марсель.— Я буду завтра. Целую тебя и люблю.

 

Все было кончено.

Назавтра, когда я проснулась, во всех газетах было сообщение о гибели Сердана. Его удалось опознать, потому что он носил часы на обеих руках.

Лулу Барье был в Нью-Йорке. Он не оставлял меня одну. Именно он должен был встретить Марселя. Приехав в аэропорт, Лулу узнал, что самолет Париж — Нью-Йорк разбился на Азорских островах и что имя Марселя в списке погибших.

Когда я увидела Лулу одного, я закричала: «С Марселем случилось несчастье! Он погиб!» — потому что разбудить меня должен был именно он. Я сразу все поняла. Барье не мог вымолвить ни слова. Он смотрел на меня, и это молчание было страшнее всяких слов.

 

Зал «Версаля» был переполнен. Когда я вышла на сцену, в луче прожектора я почувствовала себя крохотной. Весь зал поднялся и встретил меня аплодисментами. Тогда я сказала: «Нет, мне ничего не нужно. Сегодня я пою в честь Марселя Сердана. Только ради него». Ведь это я убила его, это моя вина. Как это вынести?

 

Откуда у меня нашлись силы, чтобы спеть «Гимн любви»? Тогда, в Нью-Йорке, я была вне себя от горя, я не могла еще поверить… но публика, мой неизменный возлюбленный, ждала меня, и это она дала мне силу петь в тот вечер. Я  была в каком-то мистическом экстазе. Я пела для него… И он меня слышал!..

 

3.  Луи Лепле

Ко мне направляется какой-то господин, похожий на знатного вельможу. Он отлично выбрит, хорошо одет, очень мил, но все это не производило на меня никакого впечатления.

Лепле? Такова уж логика воспоминаний, они возникают и пропадают внезапно. Их не надо упускать.

Это случилось на самой обычной улочке под названием Труайон. В те времена я пела где придется. Бледная, непричесанцая, с голыми икрами, в длинном, до лодыжек, раздувающемся пальто с продранными рукавами, я пела куплеты Жана Ленуара:

Я обратила па него внимание еще во время пения. Он слушал внимательно, но нахмурив брови.

Когда он остановился передо мной, я была поражена нежно-голубым цветом его глаз и немного печальной мягкостью взгляда.
— Ты что, с ума сошла? — сказал он без всякого предисловия.— Так можно сорвать себе голос!

Я ничего не ответила. Разумеется, я знала, что такое «сорвать» голос, но это не очень меня беспокоило. Были другие, куда более важные заботы. А он между тем продолжал:

— Ты абсолютная дура!.. Должна же ты понять…
Как истинно парижская девчонка, я реагировала на все быстро, за словом в карман не лезла и поэтому в ответ лишь пожала плечами:
— Надо же мне что-то есть!

— Конечно, детка… Только ты могла бы работать иначе. Почему бы с твоим голосом не петь в каком-либо кабаре?

Я могла бы ему возразить, что в продранном свитере, в этой убогой юбчонке и туфлях не по размеру нечего рассчитывать на какой-либо ангажемент, но ограничилась лишь словами:

— Потому что у меня нет контракта!

И добавила насмешливо и дерзко:

— Конечно, если бы вы могли мне его предложить…

— А если бы я вздумал поймать тебя на слове?

— Попробуйте!.. Увидите!..

Он иронически улыбнулся и сказал:

— Хорошо, попробуем. Меня зовут Луи Лепле. Я хозяин кабаре «Джернис». Приходи туда в понедельник к четырем часам. Споешь все свои песенки, и… мы посмотрим, что с тобой можно сделать.

Говоря это, он написал свое имя и адрес на полях газеты, которую держал в руке. Затем оторвал этот кусок газеты и вручил мне вместе с пятифранковым билетом. Уходя, он повторил:

— В понедельник, в четыре. Не забудь!

Я засунула бумажку и деньги в карман и снова стала петь. Этот господин позабавил меня, но я не очень поверила ему.

Вечером, когда мы с подругой вернулись в нашу узкую, похожую на шкаф комнату в убогой гостинице на улице Орфила, я решила, что не пойду на это свидание.

К понедельнику я совершенно забыла о назначенной встрече. Я еще лежала после полудня в постели, когда внезапно вспомнила о разговоре на улице Труайон.

— А ведь, кажется, сегодня мне предстоит встретиться с господином, который спросил, отчего я не пою в кабаре!

Кто-то рядом заметил:

— На твоем месте я бы пошла. Мало ли что может произойти!

Я усмехнулась.

— Может быть! Но я не пойду. Не верю больше в чудеса!

Тем не менее, спустя час, поспешно одевшись, я уже бежала к метро.

Я шла на свидание без особых надежд, убежденная, что напрасно потеряю время, но… теперь мне ни за что на свете не хотелось бы пропустить это свидание.
Было пять часов, когда я пришла; Лепле ждал меня у входа. Взглянув на часы, он сказал:

— Опоздание на час. Неплохое начало! Что будет, когда ты станешь звездой?
Я не ответила и последовала за ним, впервые переступив порог одного из тех фешенебельных ночных кабачков, казавшихся такой бедной девчонке, как я, пределом роскоши. Эти кабаре, где, по моим представлениям, подавали исключительно шампанское и икру, принадлежали к тому миру, в который я и мне подобные не допускались.

Пустой зал, кроме одного угла, где я увидела рояль, был погружен в полумрак. Там сидели двое — дама, о которой я позднее узнала, что она жена врача, и пианист, настоящий асс своего дела, и к счастью для меня, ибо я не имела ни малейшего представления о нотах.

Это не мешало ему превосходно — насколько я могу судить теперь — аккомпанировать мне. Я спела Лепле весь свой репертуар, по правде говоря, скорее разношерстный, чем сложный. Лепле прервал меня, когда, покончив с песнями, я собиралась приступить к оперным ариям.

Немного смущенная вначале, я довольно быстро освоилась. Чем, в сущности, я рисковала? А после того как Лепле вознаградил меня за первые усилия несколькими обнадеживающими словами, я вложила в исполнение все сердце. И, пожалуй, не ради того, чтобы добиться ангажемента — он все еще казался мне маловероятным, — а просто чтобы доставить удовольствие этому господину, которому угодно было заинтересоваться мной и к которому я теперь испытывала доверие и почти симпатию.
Не пожелав, однако, выслушать арию из «Фауста», Лепле подошел и с удивительной мягкостью положил мне руку на плечо.

— Очень хорошо, детка,— сказал он.— Ты добьешься славы, я уверен. Твой дебют состоится в пятницу, и ты будешь получать сорок франков в день. Только нужно подумать о другом репертуаре. У тебя собственная манера пения, нужны песни, отвечающие твоей индивидуальности. Для начала выучи четыре: «Ни-ни — собачья шкура», «Бездомные девчонки», «Сумрачный вальс» и «Я притворяюсь маленькой». Выучишь к пятнице?

— Конечно!

—И вот еще что. У тебя нет другого платья?

— У меня есть черная юбка — лучше этой, и, кроме того, я вяжу себе свитер. Но он еще не закончен…

— А к пятнице ты успеешь закончить?

— Наверняка!

Я была не очень уверена в этом, но ответ сам сорвался с губ и прозвучал убедительно. Не могла же я рисковать всем из-за такой несущественной, как мне казалось, детали туалета.

— Хорошо,— сказал Лепле.— Завтра в четыре часа приходи сюда репетировать.
И с лукавым блеском в глазах добавил:

— Постарайся успеть до шести! Из-за пианиста… Я уже собиралась уходить, но он удержал меня:

— Как тебя зовут?

— Эдит Гассион.

— Такое имя не годится для эстрады.

— Меня зовут еще Таней.

—Если бы ты была русской, это было бы недурно…
— А также Дениз Жей… Он поморщился.

— И все?

— Нет. Еще Югетт Элиа…

Под этим именем я была известна на танцевальных балах. Лепле отверг его так же решительно, как и остальные.

— Не густо!

Пристально и задумчиво посмотрев па меня, он сказал:
— Ты настоящий парижский воробышек, и лучше всего к тебе подошло бы имя Муано.К сожалению, имя малышки Муано уже занято! Надо найти другое. Почему бы тебе не стать Пиаф?

Еще немного подумав, он сказал:

— Решено! Ты будешь малышкой Пиаф!

Меня окрестили на всю жизнь. Назавтра я пришла на репетицию даже немного раньше назначенного времени. Лепле ждал меня вместе с актрисой Ивонн Балле, о которой мне было известно, что она вместе с Морисом Шевалье была «звездой» в «Паласе» и «Казино де Пари». Должно быть, Лепле предварительно рассказал ей обо мне (так он обычно поступал в отношении тех, кого любил), ибо она проявила, как мне сегодня кажется, удивительную любезность. Выглядела я замарашкой, но она словно не обратила на это внимания и с первой минуты отнеслась ко мне, как к товарищу по профессии, как к артистке. Пусть она знает, что я об этом не забыла и сохранила к ней чувство глубокой признательности.
Когда я кончила, она поздравила меня, предсказала мне карьеру, а затем, повернувшись к Лепле, добавила:

— Я хочу сделать этой девочке первый подарок как артистке. Певицы реалистического репертуара считают, что никак не могут обойтись без красного платка. Я против этой глупой моды. У малышки Пиаф не будет красного платка…

Сказав это, Ивонн Балле отдала мне свой шарф. Великолепный белый шелковый шарф. Который очень пригодился мне в день дебюта.
Наступила пятница. Я была не совсем готова. Репертуар свой я, впрочем, подготовила. Выучила три песни из тех, что выбрал для меня Лепле. Четвертая — «Я притворяюсь маленькой», из репертуара Мистенгетт,— никак не давалась мне; вероятно, потому, что не очень нравилась. Мне так и не удалось ее выучить. Было решено, что я буду петь три песенки. С этой стороны, стало быть, все обстояло благополучно.
Но мой свитер! Не хватало еще одного рукава. Я все же принесла его с собой и, сидя в артистической, лихорадочно вязала, повторяя про себя текст песен. Каждые пять минут Лепле приоткрывал дверь в спрашивал:

— Ну как, рукав закончен?

— Почти…

Представление уже давно началось, и наступила минута, когда откладывать больше мой выход стало невозможно. По пятницам в «Джернис» обычно собиралось избранное общество. Сегодня Лепле хотел показать «всему Парижу» свою последнюю находку. Но я была лишь аттракционом в перегруженной номерами программе, и не могло быть и речи о том, чтобы выпустить меня после ведущих артистов «Джернис».

Сочтя, что он уже проявил достаточно терпения, Лепле явился за мной.

— Твоя очередь!.. Пошли!..

— Но…

— Знаю. Надень свой свитер! Будешь петь так…

— Но у него лишь один рукав!

— Что из того? Прикроешь другую руку шарфом. Не жестикулируй, поменьше двигайся — и все будет хорошо!
Возразить было нечего. Спустя две минуты я была готова к первому выступлению перед настоящим зрителем.

Лепле лично вывел меня на сцену.

— Несколько дней назад,— сказал он,— я проходил по улице Труайон. На тротуаре пела девочка, маленькая девочка с бледным и печальным лицом. Ее голос проник мне в душу. Он взволновал меня, потряс. Я хочу теперь познакомить вас с ней — это настоящее дитя Парижа. У нее нет вечернего платья, и если она умеет кланяться, то лишь потому, что я сам вчера только научил ее это делать. Она предстанет перед вами такой же, какой я ее встретил на улице: без грима, без чулок, в дешевой юбчонке… Итак, перед вами малышка Пиаф.

Я вышла. Объяснение леденящей душу тишине, которая меня встретила, я нашла лишь много лет спустя. То не было выражением какой-то враждебности, а естественной реакцией хорошо воспитанных людей, задававших себе вопрос: не сошел ли внезапно с ума их хозяин?

Людей, которые пришли в кабаре, чтобы развлечься, и были недовольны, когда им напоминали о том, что на земле, совсем рядом с ними, а не где-то за тридевять земель, живут такие девушки, как я, которые недоедают и буквально погибают в нищете. Уж очень не вязалось мое поношенное платьишко и бледное, как у привидения, лицо с роскошной обстановкой вокруг. Не вызывало сомнений, что они обратили тоже на это внимание. Панический страх, о существовании которого еще минуту назад я даже не подозревала, внезапно парализовал меня.

Я бы охотно повернулась и ушла со сцены. Но дело в том, что я не принадлежу к числу тех, кто пасует перед трудностями. Наоборот, они еще более подстегивают меня. В тот момент, когда я уже чувствую себя побежденной, у меня откуда-то берутся новые силы для продолжения борьбы. Я не покинула, стало быть, сцену. Прислонившись к колонне, заложив назад руки и откинув голову, я начала петь.

Меня слушали. Мало-помалу мой голос окреп, вернулась уверенность, и я даже рискнула посмотреть в зал. Я увидела внимательные, серьезные лица. Никаких улыбок. Это меня ободрило. Зрители были «в моих руках». Я продолжала петь, и в конце второго куплета, позабыв об осторожности, к которой призывал мой неоконченный свитер, сделала жест, всего один — подняла вверх обе руки. Само по себе это было не плохо, но результат оказался ужасным. Мой шарф, прекрасный шарф Ивонн Балле, соскользнул с плеча и упал к моим ногам.

Я покраснела от стыда. Теперь ведь все узнали, что свитер был с одним рукавом. Слезы навернулись на глаза. Вместо успеха меня ждал полный провал. Сейчас раздастся смех, и я вернусь за кулисы под общий свист…
Никто не рассмеялся. Последовала долгая пауза. Не могу сказать, сколько она длилась, мне она показалась бесконечной. Потом раздались аплодисменты. Были ли они начаты по сигналу Лепле? Не знаю. Но они неслись отовсюду, и никогда еще крики «браво» не звучали для меня такой музыкой. Я пришла в себя. Я боялась худшего, а мне была устроена «бесконечная овация». Я готова была расплакаться.

Лепле сиял.

— Ты их победила,— повторил он.— И так будет завтра и все последующие дни!

Он оказался добрым пророком, и мне не терпится сказать, чем я обязана Лепле. Любовь к песне мне привил, конечно, отец, но певицу из меня сделал Лепле. Певицу, которой было еще чему поучиться, но которой он внушил главное, дал первые и лучшие советы. Я словно и сейчас слышу его.
Лепле любил меня, как отец. Он без устали повторял, что у меня талант. Но, вспоминая сегодня, как я пела тогда, я должна признать, что такое утверждение было довольно спорным. Мое пение интересовало лишь немногих слушателей. Я поняла это после того, как получила свой первый «гонорар» у Жана де Ровера, директора «Комедиа».
В тот вечер Жан де Ровера (его настоящее имя Куртиадес) принимал у себя знатного гостя — министра со свитой. И он решил развлечь своих гостей — показать маленькую певичку, услышанную им накануне в «Джернис», ту самую малышку Пиаф, которую надо было послушать поскорее, пока она не успела вернуться к себе на дно, откуда ее ненадолго извлекли.

Я пришла в своем обычном свитере с круглым воротником, в трикотажной юбчонке. Меня сопровождал аккордеонист. Мои песенки? Мне позволили их спеть, но довольно быстро дали понять, что ждут от меня другого. Я была своеобразным феноменом, любопытным образчиком человеческой породы, приглашенным лишь для того, чтобы позабавить гостей. Они были об этом предупреждены, я сравнительно быстро в этом убедилась.
Стоило мне открыть рот или сделать незаметное движение, как они прыскали от смеха.

— Ну и смешная же она!.. Просто умора!.. Да еще с характером!
Я была для них клоуном. Надо мной смеялись, пусть беззлобно, но с той бессознательной жестокостью, которая заставила меня пережить ужасные минуты.
Прибежав к Лепле вся в слезах, я упала ему на плечо.

— Если бы вы только это видели, папа! Все потешались надо мной… Я ничего, ничего не умею делать. Мне надо еще всему учиться… А я уже вообразила себя артисткой!

Он успокоил меня.

— Раз ты, моя девочка, это почувствовала, тогда все хорошо. Когда сама знаешь, чего тебе не хватает, достичь этого можно всегда. Все зависит от воли и трудолюбия, За тебя я спокоен. Ты своего добьешься.

 

Предчувствовал ли он, что его дни сочтены? Думаю, да.

— Моя маленькая Пиаф,— сказал он однажды.— Мне сегодня приснился страшный сон. Я увидел свою бедную мать, она мне сказала: «Знаешь, Луи, час пробил. Готовься. Я скоро приду за тобой».

Я посоветовала ему не верить снам. На это он сказал:
— Может быть, детка. Но это не простой сон… Я ведь видел маму, понимаешь? Она меня ждет. Я чувствую, что умру. Меня огорчает лишь то, что ты останешься одна, а ты еще нуждаешься во мне. Тебе будут чинить зло, а меня не будет рядом, чтобы отводить удары.

Я ему сказала, что не хочу и слышать такие слова, что в Канне его мрачные мысли рассеются, и мы снова заговорили о предстоящих концертах. А потом я и вовсе позабыла об этом разговоре.

Прошла неделя. 6 апреля, в час ночи, я поцеловала папу Лепле перед уходом из «Джернис». Он напомнил мне, что завтра нужно быть в форме перед выступлением в «Мюзик-холле молодых», открытой передаче «Радио-Сите» из зала Плейель, и что я должна заехать за ним в десять утра, чтобы совершить небольшую прогулку в Булонский лес.

— Стало быть,— заключил он,— ложись пораньше! Я лицемерно ответила, что иду домой, и без всяких угрызений совести удрала на Монмартр к товарищам, Ждавшим меня, чтобы отметить уход одного из них в армию. Наша небольшая компания провела веселую ночь в кабачке на площади Пигаль, и лишь в восемь часов утра я впервые подумала о том, что надо бы лечь в постель. Рассчитывая немного поспать, я решила позвонить Лепле и попросить его отменить нашу встречу.
— Алло, папа? — спросила я.

— Да.

— Вы не сердитесь, что я беспокою вас так рано? Но я не спала всю ночь — я вам объясню почему — и сейчас умираю от усталости. Поэтому, если вы ничего не имеете против, мы нашу встречу на десять часов пе…

Я не успела договорить — суровый голос прервал меня:

— Немедленно приезжайте! Сейчас же!

— Еду.

Мне и в голову не пришло, что я говорила не с Лепле. Меня поразило другое: папа не обратился ко мне на «ты», он был сердит. Я не спала и плохо выступлю в зале Плейель. Но раз он желает меня видеть, нечего и размышлять. Я вскочила в такси и поехала к Лепле на авеню Гранд-Арме.

Перед домом стояла небольшая толпа, удерживаемая кордоном полицейских. Это было странно, и я начала беспокоиться. По счастью, Лепле был не единственным жильцом в этом доме. Я назвалась инспектору, стоявшему при входе.

Дверь в его квартиру Лепле была раскрыта. В коридоре перешептывались незнакомые люди. Была здесь и Лора Жарни, кельнерша из «Джернис». Она сидела в кресле вся в слезах. От нее-то я и узнала страшную весть:

— Какой ужас! Луи убит!

Трудно, не впадая в литературные штампы, выразить словами то, что я тогда почувствовала. Как передать ощущение полной пустоты, нереальности, охватившее меня в течение одной секунды и сделавшее безразличной и бесчувственной, будто чуждой окружающему миру? Кругом входили и выходили люди. Они говорили со мной, но я им не отвечала. Я была словно живым трупом.
Не произнося ни слова,— мне потом это рассказали,— с застывшим взглядом загипнотизированного человека и вялой походкой сомнамбулы я направилась к комнате Лепле. Он лежал на постели. Поразившая его пуля прошла через глаз, но не обезобразила лицо…

Рыдая, я упала на постель…

Начались ужасные дни.

Мне хотелось запереться дома, никого не видеть, чтобы поплакать в одиночестве.

отелось остаться наедине со своим горем.

Но я забывала о том, что следствие продолжалось. Лепле умер при таинственных обстоятельствах. Не зная, какой версии придерживаться, комиссар Гийом решил выслушать всех, кто в какой бы то ни было мере был связан с директором «Джернис», — его друзей, служащих кабаре, артистов, завсегдатаев, всех… вплоть до актера Филиппа Эриа, который в то время и не думал, что станет позднее известным писателем и самым фотогеничным из членов Гонкуровской академии.
Я провела много часов в уголовном розыске, в каком-то мрачном кабинете; инспектора задавали мне тысячу вопросов, повторяя, что это не допрос, а дача показаний. Меня не подозревали в убийстве Лепле, но полицию интересовало, не была ли я соучастницей в этом деле. Вечером мною «занялся» сам комиссар Гийом. Ему не понадобилось и часа, чтобы отослать меня домой. Однако меня «просили» — настолько это было важно — находиться в распоряжении полиции.

Я вышла на набережную Орфевр усталая до потери сознания. Однако мне захотелось пройтись, и ноги сами привели меня к «Джернис». Заведение было, конечно, закрыто. Но некоторые служащие были там — официанты, метрдотели, цветочница и несколько артистов. Один из них — предпочитаю не называть его имя — с усмешкой сказал мне:
— Твой покровитель умер. С твоим талантом ты скоро снова будешь петь на улице.

Травля началась. Ужасная, гадкая. У сердечного, доброго и щедрого человека, каким был Лепле, в Париже было немало обязанных ему людей. Они даже не пришли на его похороны. Число моих собственных друзей тоже уменьшилось.

Я была замешана в скандале, обо мне писали страшные вещи, лучше было отныне меня игнорировать. Поэтому я не забуду никого в коротком списке людей, поддержавших меня в те ужасные дни.

Я больше не ходила в уголовный розыск, но следствие не кончилось, и дело это, прекращенное лишь много месяцев спустя, подробно освещалось в печати. Любители сенсаций получали полное удовольствие. Поскольку же необходимой информации, вполне естественно, не хватало, репортеры, эти превосходные специалисты в жанре литературной фантастики, придумывали их сами. С дрожью разворачивала я теперь газеты, страшась найти там новые гнусности о покойном друге или о себе самой.

Мое горе? Кому до него было дело! Главное заключалось в том, чтобы ежедневно давать пищу читателю, жаждущему скандала. Эта драма превращалась под пером борзописцев в трагический роман с продолжением, героиней которого — и, вероятно, весьма колоритной, но явно антипатичной — была я. Хотя никто не утверждал этого прямо, газеты были полны намеков относительно того, что я могла быть соучастницей убийц, если не прямой подстрекательницей преступления. Со мной не очень церемонились. Когда-то я мечтала увидеть свое имя в газетах. Теперь я его видела даже слишком часто!

Будь у меня деньги, я удрала бы на другой конец света. Но у меня их было мало. А те, что были отложены, быстро иссякли, поэтому я решила возобновить свои выступления. «Джернис» закрылся и, вероятно, навсегда. Но предложений было немало. Спекулируя на любопытстве зрителя и зная также, что я не могу претендовать на особые условия, директора многих кабаре охотно приглашали меня к себе. Оставалось лишь выбирать.
Я возобновила свои выступления в «Одетт», на площади Пигаль. Этот вечер я тоже буду помнить всю жизнь. В зале была ледяная, удручающая тишина. Никакой реакции. Ни свистков, ни аплодисментов. Я пела, но никто не обращал внимания на слова моих песен. Если бы я внезапно запела псалмы, думаю, никто бы тоже этого не заметил. Сюда пришли не для того, чтобы послушать певицу, а чтобы увидеть женщину, связанную с «делом Лепле». Я чувствовала на себе взгляды присутствующих и представляла, какими фразами они обмениваются, попивая шампанское:
— Разве вы не знаете, что она находилась под сильным подозрением? Ведь она пробыла в полиции сорок восемь часов…

— Нет дыма без огня…

— Да и никто не знает, кто она такая и откуда взялась. Ведь такой и фамилии — «Пиаф» — нет вовсе.

И с этим устрашающим молчанием я сталкивалась каждый вечер. Меня начинало интересовать, не превратилось ли в моду приходить в «Одетт» не для того, чтобы «аплодировать», а чтобы проучить маленькую певичку, вознамерившуюся продолжать работу, несмотря на скандал, в котором она была замешана. Однажды после первой песенки в зале кто-то свистнул. Я чуть не заплакала. Тогда за одним из столиков поднялся высокий, респектабельного вида мужчина лет шестидесяти и спросил:

— Почему вы свистите, сударь?

Тот усмехнулся:

— Разве вы не читаете газет?

— Читаю. Только я не берусь судить своих соотечественников. Если они находятся на свободе, значит, полагаю, они ни в чем не виновны. Если же они виноваты в чем-то, пусть правосудие воздаст им по заслугам. Сейчас одно из двух: либо певица, которую вы слышали, плоха, либо хороша. Если она плоха — сохраняйте тишину! В кабаре не свистят. Если она хороша — аплодируйте, не раздумывая над ее частной жизнью,— она вас не касается.

С этими словами мой галантный защитник сел. За некоторыми столиками зааплодировали. Сначала в его адрес.

В мой — затем, когда он демонстративно присоединил свои хлопки к тем, что раздавались в зале.

Счастливый оборот, который приняли события, приободрил меня, но я отказалась продлить контракт, когда срок его истек. Мне нередко приходилось брать тарелку макарон вместо слишком дорогого для меня бифштекса.

Когда вечно не хватает денег, это, конечно, не очень приятно, но не такая уж беда.

Хуже, если теряешь вкус к жизни. Я переживала тогда именно такой кризис. С Лепле я потеряла все: и необходимого в моей жизни советчика и в особенности — привязанность, которую ничто не могло восполнить.

Наша встреча произошла по воле провидения, в то время он как раз тяжело переживал смерть любимой матери. Семьи у него не было, не было и друзей, хотя он знал весь Париж. Лепле вел блестящий, бурный, веселый образ жизни и был одинок. Я тогда тоже похоронила свою двухлетнюю дочь Марселлу, умершую от менингита. Одиночество сблизило нас. В первый же наш совместный выезд в город мы отправились на кладбище Тиэ, где покоились его мать и моя дочка.
— Это они,— сказал он мне,— пожелали, чтобы мы встретились и не были одиноки…

 

4. Марселла

Вы, вероятно, не знаете… у меня была дочь… Она умерла совсем маленькой, умерла от холода и нищеты. С тех пор людей, которые встречались на моем пути и становились моими друзьями, настоящими, которые не обманывают и не предают, я называю так, как звали мою крошку. Ее звали Марселла.

Как-то вечером в одном бистро возле форта Роменвиль мы встретили Луи Дюпона. Он пришел за вином. Он жил в Роменви-ле, где у его матери была лачуга. Я ему понравилась — это была любовь с первого взгляда. В тот же вечер он перебрался к нам.

Луи, светловолосому пареньку, было восемнадцать лет, мне — семнадцать.

Не спросив разрешения, Луи присел за наш столик, поставил на него бутылки с вином, которое купил для матери, и сказал:

— Ты из нашего квартала?

— Нет,— ответила я,— я из Менильмонтана.

— Потому-то я тебя никогда не видел.

— Да, наверно.

— Ты придешь еще?

— Не знаю. В зависимости от…

— От чего?

— Ну, от моего желания.

— А у тебя оно будет?

— Не знаю.

— Хочешь выпить? Дайте два перно.

— А моя сестра, что — не пьет?

— Три!— заказал он.

— Что ты делаешь?

— Пою. Я артистка.

— А,— поразился он,— и выгодное дело?

— Как сказать. А ты?

— Я каменщик, это моя настоящая профессия, но сейчас работы нет, и я развожу продукты на велосипеде. С чаевыми выходит сто шестьдесят франков в неделю.

Мы расхохотались, он обиделся.

— В чем дело? Это неплохо, мне ведь всего восемнадцать.

— Мы в хорошие дни зарабатываем до трехсот. Но это не важно. Ты мне нравишься. Не имеет значения, что у тебя нет денег.

И мы продолжали рассказывать о себе, как будто от этого зависела наша жизнь.

Луи понес матери вино. Пока его не было, я не могла усидеть на месте:

— Как ты думаешь, Момона, он вернется?

— Конечно, он в тебя влюбился.

— Ты думаешь, я ему нравлюсь?

Я взбивала волосы, как в кино, мазала губы красной, как бычья кровь, помадой, обтягивала на себе свитер, еще сравнительно чистый, а в моей душе была тревога — тревога любви…

— Когда любовь остывает, ее нужно или разогреть, или выбросить. Это не тот продукт, который хранится в прохладном месте!

Год ли ты любишь или один день — разницы нет.

— Любовь это не вопрос времени, а вопрос количества. Для меня в один день умещается больше любви, чем в десять лет. Мещане растягивают свои чувства. Они расчетливы, скупы, поэтому и становятся богатыми. Они не разводят костра из всех своих дров. Может быть, их система хороша для денег, но для любви не годится.

Я ждала Луи.

— Если он не придет, подонок, я наделаю глупостей.

Сидя за столиком, стиснув руки, устремив на дверь глаза, я ждала. И вот он вошел. Нет, это был не он — его брат или какой-то родственник! До этого он был в синей рабочей куртке, волосы торчали. Теперь он был в пиджаке и при галстуке, волосы смазал растительным маслом и сделал себе великолепный пробор. Он представился:

— Меня зовут Луи Дюпон. Мое прозвище Луи-Малыш. Давай жить вместе.

— Хорошо,— сказала я, погружаясь в водоворот любви.

Все было именно так просто. Разумеется, об этой встрече рассказывали потом целые истории; будто он услышал, как я пою, и пришел в восторг. В действительности же Луи не любил, когда я пела, это его бесило. Он не считал пение профессией. И он отчаянно ревновал: когда я пела, на меня смотрели другие парни. В глубине души он боялся, что песня отдалит меня от него. Как и все остальные, он хотел, чтобы я принадлежала ему одному.

Мы сидели и смотрели друг на друга. Это была любовь. Это был трепет страсти.

В нашу гостиницу мы вернулись втроем. Никому и в голову не пришло, что Момона может ночевать в другом месте.

Снимать две комнаты нам было не по карману, кроме того, мы не видели в этом ничего дурного. Конечно, трое в одной постели — это, может быть, и не нормально, но когда вам всего семнадцать и вы бедны. Любовь так чудесна, «что совершается в полной тишине». Момона заснула, как ребенок.

Я стала жить вместе с Луи-Малышом, потому что он был первым, кто  это предложил.

— Видишь,— говорила я,— вот я и устроила свою жизнь. В семнадцать лет это не так уж плохо. Ты думаешь, он на мне женится?

— А ты согласишься?

— Наверное.

Луи-Малыш не посмел жениться на мне. Его мать никогда бы ему не разрешила; ей были нужны его деньги.

Дальше все пошло быстро: два месяца спустя я забеременела.

— У меня будет ребенок, Момона, у нас будет свой собственный ребенок. Ты рада?

Я не представляла, что это такое. Я настолько ничего не понимала, что ничего не приготовила для ребенка. Мне в голову не пришло, что новорожденный может в чем-то нуждаться!

Ничего не изменилось. Луи работал, я пела. Но он хотел, чтобы я сидела дома. Он твердил с утра до вечера:

— То, чем ты занимаешься,— нищенство. И вообще, разве это профессия — актриса? Это несерьезно. Ты скоро станешь матерью. Матери на улицах не поют!

Простачок! Оказалось, что поют!

Верхом мечтаний для него было видеть меня в двухкомнатной квартирке с туалетом на лестничной клетке. И чтобы у меня была какая-нибудь рабочая специальность. И эта мечта чуть было не осуществилась. Беременная я не могла больше петь на улице и впрямь выглядела нищенкой. Мы стали работать в мастерской, где изготовляли траурные венки с фальшивым жемчугом. Нам приходилось выполнять все заготовки, красить жемчуг из пульверизатора в черный цвет. Мастерицы же делали венки из цветов, вплетая в них нитки бус. За работой я пела, это всем нравилось.

Луи Дюпон был доволен:

— Видишь, как хорошо. Каждую неделю у тебя получка. Это надежно. Ты в тепле, и поешь. Как тебе такая перемена?

Особой перемены не наблюдалось, жили по-прежнему в нашей клетушке, ели прямо из консервных банок, сидя втроем на кровати, потому что стульев не было. Луи-Малыш стал обзаводиться хозяйством. Он стащил у своей старухи три вилки, три ножа и три стакана. Тарелки вывели меня из себя.

— Я никогда не буду мыть посуду.

И я никогда ее не мыла.

— И потом, я предпочитаю есть в ресторанах.

Но с заработков от пения можно было ходить по ресторанам, от венков — нет. Луи мог сколько угодно твердить: «Венки — хорошая работа, с покойниками перебоев не бывает».

Убедить меня было нельзя. Я хотела улицы, хотела свободы. Улица затягивает. Петь на улице потрясающе интересно. В те годы для меня это было как чудо.

А Луи-Малыш ревновал меня к этой жизни. Мы ссорились, даже дрались. Нас часто забирали в полицию. Так не могло продолжаться.

Луи ревновал, и не без оснований. Я ему изменяла, несмотря на то, что им дорожила. Не знаю, любила ли я его еще…

Беременность у меня была легкой. Если бы я не располнела, я бы ничего не чувствовала. В срок, который мне назвали, я пошла в больницу Тенон.

— Ты все приготовила для младенца?

— Нет, ничего. А что нужно?

— Ну, пеленки, подгузники, свивальники. Это же не Иисус Христос!.. Он не может ходить с голым задом.

Я об этом не подумала. Подобная беспечность ни у кого в голове не укладывалась.

— Т что, его в газету заворачивать будешь?

— Да на что я куплю?

Большая Анжела остолбенела. Я тоже.

— Ладно, не беспокойся,— сказала она,— что-нибудь придумаем.

Работницы из похоронной мастерской сложились, накупили приданого и еще всякой всячины. Они были по-настоящему добрыми женщинами.

Я была счастлива, что у меня родилась дочь. Я назвала ее Марсель. Я люблю это имя. Оно несколько раз встречается в моей жизни. Тех, кто его носил, я очень любила: Марсель, моя дочь, Марсель Сердан, Марсель, мой крестник. Имя Луи тоже значило не меньше: Луи — папаша Гассион, Луи-Малыш, Луи Лепле, Луи Барье…

Марсель была чудным ребенком. Луи был доволен. Он тотчас же ее признал, но о женитьбе не заговорил, и правильно сделал. Время было упущено — я сказала бы «нет».

Луи вообразил, что раз есть ребенок, я у него в руках. Он будет командовать. Но я тут же заявила:

— Я возвращаюсь на улицу. На Марсель нужны деньги, и я должна их зарабатывать. А с твоими венками катись, ты знаешь куда?

Теперь нас было четверо в комнате, четверо в одной кровати. Впоследствии нашлись люди, которые брезгливо поджимали губы и осуждали мое поведение. Но в семнадцать лет я не представляла, что принесет с собой появление ребенка.

Я не знала даже, что молоко нужно кипятить, и давала его сырым. Споласкивала соску, подогревала молоко, клала в него сахар, потому это питательно, это укрепляет, и так кормила ребенка.

Когда я шла на улицу, я закутывала девочку и брала ее с собой. Она вообще всегда была со мной. Ни за что на свете я не согласилась бы с ней расстаться. Я никогда не оставила бы свою дочку в отеле одну.

Где я только ее не таскала! На дальние расстояния всегда садились в метро и никогда в автобус, потому что в автобусе дует.

Если Марсела пачкалась, я «делала» еще одну улицу и покупала ей все необходимое, чтобы переодеть. Я ее одевала только в новое до двух с половиной лет. И никогда ничего не стирала. Это был верный метод. Мы жили неплохо. Жили сегодняшним днем, безбедно!

Луи-Малыш почти ничего не зарабатывал. Иногда доставлял на дом покупки на своем велосипеде. Я пела на улицах, он сидел дома с ребенком. Я возвращалась поздно, Луи ругался. Иногда я вообще не приходила домой ночевать.

Я многому научилась, знала улицу, знала свою работу. Правда, я не сделала еще настоящих успехов, но подобрала себе репертуар: песни предместья, уличные куплеты, да и кое-что получше.

Я разглядывала афиши настоящих артистов, выступавших в мюзик-холлах «Пакпа», «Эропеэн», «А. В. С», «Бобино» и «Ваграм». Это были Мари Дюба, Фреэль, Ивонна Жорж, Дамиа — словом, «великие». На бульварах я заходили в кафе, опускала монетки в автоматы и слушала их.

Я как будто их видела. Не смейтесь, слушая, я вижу. Это у меня осталось с тех пор, когда я была слепой. Звуки имеют форму, лицо, жесты, голоса — как линии на руке, одинаковых не бывает.

Вот это и было новым. Я начинала понимать, что пение — это профессия.

Однажды вечером, идя по улице Пигаль, мы прошли мимо кабаре «Жуан-ле-Пэн». У дверей стоял швейцар Чарли, он же зазывала. Чарли заговорил с нами. Он видел, что мы простые девчонки, да и лицом не вышли. Мы не были похожи на клиенток, к которым он привык. Как обычно, у нас был не слишком аккуратный вид. Ему захотелось с нами поболтать. Он спросил:

— Чем вы занимаетесь?

Я ответила:

— Я пою!

В этот момент из дверей выбежала хозяйка, Лулу, руки в боки, злая, одетая в мужское платье. Похожа на голубого.

Она набросилась на Чарли:

— Что ты тут делаешь?

Он ей спокойным тоном:

— Болтаю с девочками. Вот эта вроде поет,— он указал на меня. Хочет стать артисткой.

— Так ты поешь? А ну зайди на минутку, покажи, что ты умеешь.

Прослушав меня, Лулу сказала:

— С тобой порядок. Хорошо поешь. А эта?

— Это моя сестра.

— А мне она на что?

— Она танцует. И акробатка.

— Пусть разденется. Она похожа на мальчишку. Это моим клиентам понравится. Выглядит несовершеннолетней. Сколько тебе лет?

— Ей пятнадцать. Это моя сестра, и я за нее отвечаю.

Обыкновенный стриптиз.

У Лулу был мой первый ангажемент. Так с улицы я перешла в помещение. Не следует думать, что все в корне переменилось. Я пела, но не больше. Особенно праздновать было нечего. Лулу деньгами не швырялась, благотворительность была не в ее стиле. Она не выбрасывала денег ради искусства, и раз наняла меня — значит, я того стоила.

Не радовался этому событию только Луи-Малыш.

— Это кабак для шлюх! Тогда между нами все кончено. Ты что, хочешь, чтобы мы расстались?

Я не сказала «да». Мне нужно было, чтобы кто-нибудь оставался с Марселой по ночам. Но было ясно, что это ненадолго.

Мы переехали в другой отель, в тупик де Бо-зар. Это было удобно для работы. И место мне нравилось. Теперь можно обойтись и без Луи. Марселе почти полтора года, она спокойная и послушная.

Я не брала Марселу в заведение Лулу. Днем по дворам я ее таскала, но на ночь оставляла одну в нашей комнате, в отеле. Конечно, она очень осложняла мою жизнь.

Иногда так уставали, что засыпали под скамейками. Девушки у Лулу были славные. Они садились так, чтобы ногами прикрыть нас. Среди официантов был один, с которым мы дружили. Если на тарелках оставалась еда, он, проходя мимо, говорил нам: «А ну быстро, кушать подано!»

Мы бежали в подвал, куда он незаметно приносил нам тарелку, и мы ели. Это была хорошая сторона работы у Лулу. Но была и другая. По договору она должна была платить мне пятнадцать франков, но я их никогда не получали. Она штрафовала нас по малейшему поводу. Работа начиналась в девять часов. Если мы приходили в пять минут десятого — уже штраф. И так почти каждый вечер. Штраф пять франков… Нас было двое — получалось десять. Утром мы уходили, унося в кармане один франк. Приходить точно, когда у тебя нет часов и когда не имеешь ни малейшего представления о времени, нелегко. И потом, Лулу всегда орала на нас. Так и не знаю почему. Наверно, ей нравилось.

На чем у Лулу можно было заработать, так это на «пробках». Садишься с клиентом за столик, болтаешь и стараешься заставить его выпить как можно больше шампанского. Пробки забираешь, а перед закрытием выкладываешь их в ряд, как кошка мышей. Хозяйка подсчитывает и платит с пробки. Но для этого нужны данные: если у тебя нет ни бедер, ни всего остального — ничего не получится. Девушки у Лулу такие красивые! И ухоженные! В то время сильно красились: на ресницах тонны туши, губы кровавые, волосы белые крашеные — в глазах рябило! Никому и в голову не пришло бы пригласить за свой столик таких грязнуль, как мы. В зал мы выходили в том, в чем выступали: я в матросском костюме не по росту, брюки из голубого сатина, рубашка темно-синяя с матросским воротником.

Как ни было плохо, я все-таки не уходила от Лулу. Я рассуждала так: «Ведь не на улице же, не на панели я могу стать артисткой. Здесь у меня все-таки есть шанс. В один прекрасный день сюда зайдет какой-нибудь импресарио. Он меня заметит и пригласит на работу».

Я до сих пор помню атмосферу этого заведения — тяжелую, прокуренную, полную безысходной тоски! Мы должны были оставаться там с девяти вечера и до ухода последнего клиента, который спал, уронив голову на стол перед пустой бутылкой. Пианист что-то наигрывал, вокруг него сидели девушки, уставшие от того, что им нечего было ждать. Я думаю, теперь уже многих нет в живых, если не всех!

Я пела вполголоса, пианист играл:

 

Музыкант играл

Ночью в кабачке

До утренних лучей,

Убаюкивая чужую любовь.

 

Между тем светало. Уходил последний клиент. Уходили девушки. Уходил пианист. Наконец, уходили и мы…

Я вдыхала чистый воздух улицы Пигаль. И я шла петь…

Мной владело только одно желание — петь на улицах.

Мне было необходимо ощущение чистоты, которое ей давала только публика улицы. Я хотела видеть, как открываются окна, как в них выглядывают женщины, спавшие ночью в своих постелях. Они бросали монетки, нужные на кофе, на завтрак. Как только мы собирали достаточно денег, можно было идти спать.

Так как я рассталась с Луи-Малышом и у нас в семье не стало мужчины, мы больше не снимали постоянной комнаты, а кочевали из отеля в отель на улице Пигаль. Дешево и удобно: мы снимали комнату на двенадцать часов. Двенадцать часов девочка спала ночью в номере, а потом я ходила с ней по городу. Но как-то совсем не было денег и мы не спали семь ночей, а потом заснули на скамейке прямо на улице.

Марсела росла здоровой, красивой и веселой. Она все время смеялась. Луи-Малышу не нравилась моя жизнь. Где бы я ни селилась, он постоянно околачивался возле отеля, у него на это был удивительный нюх. И хотя я с ним порвала, я говорила:

— Отец моей девочки занимается торговлей!

Люди, которые приходят на Пигаль ночью,— не сливки общества. С ними было просто. У нас оказывалось очень много общего, мы принадлежали к одной породе — «пригородной». С нами им было весело, не то что с девушками, которые на них работали и которых они отправляли на панель прямо с поезда из Бретани. Они говорили о нас: «Славные девчата, веселые».

Мои друзья — это взломщики, сутенеры, торговцы краденым, шулера. А подруги — их постоянные женщины.

Блатной мир, дно. Но мне оно нравилось. Я здесь хорошо себя чувствовала. Никто ни к кому не приставал. Входишь — «здравствуй», уходишь — «до свидания». Никто тебя не спросит: «Откуда ты? Куда идешь?» Я вообще терпеть не могу, когда мне задавают вопросы и требуют отчета.

На улице мы были свободны, поэтому я так дорожила ею. С меня хватало ночей у Лулу.

Зарабатывала я не всегда. И не всегда бывало весело.

Я пела. Марсела лежала в коляске. Ей уже было года два, когда однажды у церкви Мадлен мы встретились с одним моряком. Я всегда питала слабость к морякам. Мне казалось, что я тоже путешествую. Заочно…

Это был красивый парень — берет с красным помпоном, матросский воротник. Он выслушал все мое пение и, когда мы закончили, положил в берет двадцать франков и сказал:

— Вы хорошо поете, вы такие милые.

Видно было, что у него хорошее воспитание. Дома небось спал на чистых простынях. Он продолжал:

— Но знаете, на улице вы за собой не следите, плохо одеты.

И вдруг выпалил:

— Грязные.

Я все это приняла с улыбкой: он мне нравился. С высоты своего крошечного роста я смерила его взглядом с ног до головы (у него, наверно, было метр восемьдесят) и произнесла тоном королевы:

— Не думайте, что я такая в жизни. Это для публики. Я сейчас работаю, но вечером я совсем другая. Если вы увидите меня в другом месте, ни за что не узнаете.

Моряк только того и ждал. Он хотел бы встретиться со мной, но чтобы я иначе выглядела. Надо сказать, вида я была самого непривлекательного. И он назначил мне свидание вечером, на улице Руаяль.

Я бегом понеслись в отель. Я вымылась в тазике. Не знаю, как это мне удалось, но я стала еще грязнее, чем утром. Я напялила красный бархатный костюм цвета театрального занавеса (чей-то подарок) — словом, вырви глаз, отделанный мехом, наверно, кошачьим. Волосы я смазала и приклеила к голове. Накрасилась в стиле того времени: цвет лица смертельно бледный, губы кровавые… Я была похожа на актрису из плохого фильма немого кино. У нашей хозяйки, мадам Жезекель, я одолжила туфли на каблуках.

— Когда мы с ним будем идти под руку, нельзя, чтобы я была такой маленькой.

Ноги у меня были тридцать четвертого размера, а у хозяйки — доброго сорокового, и я напихала в туфли газетной бумаги. Все, чтобы только понравиться моряку. Я отправилась в метро, Момона с ребенком на руках. Прибыли к министерству морского флота. Я отправила подругу:

— Пойди к «Максиму»[1], спроси, почем там пиво. Кажется, это шикарное место. Он с ума сойдет, когда там нас увидит.

Бармен называет цену — что-то около пяти франков. Я решила, что он надо мной издевается, потому что мы плохо одеты, и хотела с ним ругаться.

— Не важно, купим газету.

Мы купили газету, расстелили ее под аркадами министерства и уселись, чтобы не испачкаться. И стали терпеливо ждать. Он, наверно, сказал своим ребятам: «Я встретил двух девушек, увидите, какие они хорошенькие».

Когда он пришел и увидел нас на газете с ребенком, то сказал с нескрываемым ужасом:

— Не может быть. Вы сейчас еще грязнее.

И оставил нас.

Это была печальная история. Нам стыдно было глядеть друг на друга. Мы были так уверены, что все получится, что он влюбится в меня!.. я и оделась получше…

Когда мы туда ехали, я всю дорогу повторяла:

— Какой он хороший, да? Видела, у него ресницы, как у девушки? А шея — красивая, правда? Вот он удивится, когда меня увидит в таком наряде… В себя прийти не сможет.

Он и не пришел… По дороге обратно я мучилась.

— Видишь, вернулся в свое министерство, а нас бросил. Не получилось.

В отеле мы съели консервы из сардин, не говоря ни слова. И отправились к Лулу. Часа в три ночи я сказала:

— Все к лучшему. Что он о себе воображает? Все равно ничего бы не вышло.

Никогда больше я о нем не говорила.

Судьба мне не очень улыбалась!

Однажды утром, когда мы вернулись в отель, где спала Марсела, нас встретила мадам Жезекель; интересно, когда она вообще спала, она всегда сторожила в дверях, чтобы получить плату за номер.

— Для вас новость.

— Плохая?

— Не знаю, как вы посмотрите. Приходил ваш муж и забрал девочку. Он приехал на велосипеде, погрузил ее в багажник и увез. Я не могла ему помешать. Это же его дочь.

— Все правильно, мы с ним договорились,— успокоила я ее.

Это никого не обмануло, но произвело хорошее впечатление.

Увозя ребенка, Луи сказал:

— Я забираю свою дочь, потому что это не жизнь для ребенка. Если мать захочет ее получить, пусть придет за ней.

В этом и было дело. Он надеялся таким образом заставить меня вернуться к нему, вернуться в отель на улицу Орфила. Для него я была матерью его ребенка, его женой. Я должна была вернуться.

Марсела стала жить у Луи, но он ею не занимался, она оставалась одна целый день. С мной ей было лучше, несмотря ни на что, я неплохо смотрела за ней. Она много находилась на воздухе и была здорова.

Мне ее не хватало. Я не говорила об этом, но без нее стало пусто. Часто я работала лишь для нее. Я говорила: «У девочки нет того-то и того-то. Момона, пошли петь. Сесель не должна ни в чем нуждаться».

С того дня, как Луи забрал Сесель, я не произнесла о нем ни одного слова: никакой оценки, никакого воспоминания — вычеркнут.

Однажды вечером, когда жизнь казалась такой мерзкой, хоть в петлю лезь, появился Луи. Без громких слов он сказал:

— Малышка в больнице, она тяжело больна.

Я побежала к «Больным детям». Сесель металась по подушке. Я прошептала:

— Она меня узнала. Видишь, она меня узнала…

Меня не стали лишать иллюзий, но менингит в два с половиной года… Крошка была уже в том мире, куда мне не было доступа.

Я пыталась поговорить с профессором, заведовавшим отделением, но он меня не принял… Это не изменило бы ничего. Потом я часто думала, что если бы тогда я уже была «Эдит Пиаф», все могло оказаться по-другому. Когда наутро я пришла в больницу, сестра спросила меня:

— Вы к кому?

— К Марсель Дюпон.

— Она скончалась в шесть сорок пять.

Я захотела еще раз увидеть Марсель.

Меня направили в морг. Мне хотелось оставить себе на память прядку волос. Отрезать ее было нечем, и сторож одолжил пилку для ногтей. Головка Марселы качалась из стороны в сторону… Такое нельзя забыть.

Нужно было достать денег на похороны. Луи-Малыш сказал, что у него ничего нет. Он был неплохим человеком, но очень молодым. Ему, наверно, не было и двадцати, когда Марсела умерла, мне — исполнилось девятнадцать. Как дети…

Надо было всем заниматься. Я не придумала ничего лучше, как напиться.

На следующий день я пошла к Лулу. Я рассказала о том, что у меня умерла дочка. Лулу и девушки сложились и дали денег на похороны, но нужно было восемьдесят четыре франка, не хватало еще десяти. Я решила: «Тем хуже… я это сделаю». И пошла на бульвар. Это было в первый раз.

На бульваре Шапель ко мне подошел мужчина. Мы пошли в отель. В номере он спросил, зачем я это делаю. Я ответила, что мне нужно похоронить дочку, не хватает десяти франков. Он дал мне больше и ушел. И все это ради того, чтобы служащий похоронного бюро взял крошечный гробик под мышку, как пакет, и отнес его на кладбище!

То были черные дни, может быть, самые черные в моей жизни. Но прошли они быстро. Через несколько дней мы уже забыли о том, что Марсель умерла. Это ужасно… О ней мы больше не думали.

 

  1. Я пела

 

Я много думала, почему так много боли и горя выпало мне перенести… Нет, для того, чтобы я возненавидела этот мир вокруг. А для того, чтобы я научилась его любить.

Я буду петь. Пусть моя песня летит туда, к вам, сквозь миллионы непрожитых лет. Я вижу, как в этом темном мире в ответ мне загораются ваши сердца. Мы будем петь и кружиться в этом сумасшедшем вальсе жизни, вальсе любви.


[1] Известный дорогой ресторан в Париже.

(1) комментарий

  1. Arbooz говорит:

    Интересная статья…

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

301 Moved Permanently

Moved Permanently

The document has moved here.